С Руси тянуло выстуженным ветром. Над Карадагом сбились груды туч. На берег опрокидывались волны, Нечастые и тяжкие. Во сне,
Как тяжело больной, вздыхало море, Ворочаясь со стоном. Этой ночью Со дна души вздувалось, нагрубало Мучительно-бесформенное чувство --
Безмерное и смутное -- Россия... Как будто бы во мне самом легла Бескрайняя и тусклая равнина, Белесою лоснящаяся тьмой,
Остуженная жгучими ветрами. В молчании вился морозный прах: Ни выстрелов, ни зарев, ни пожаров; Мерцали солью топи Сиваша,
Да камыши шуршали на Кубани, Да стыл Кронштадт... Украина и Дон, Урал, Сибирь и Польша -- всё молчало. Лишь горький снег могилы заметал...
Но было так неизъяснимо томно, Что старая всей пережитой кровью, Усталая от ужаса душа Всё вынесла бы -- только не молчанье.
Я нес в себе -- багровый, как гнойник, Горячечный и триумфальный город, Построенный на трупах, на костях «Всея Руси» -- во мраке финских топей,
Со шпилями церквей и кораблей, С застенками подводных казематов, С водой стоячей, вправленной в гранит, С дворцами цвета пламени и мяса,
С белесоватым мороком ночей, С алтарным камнем финских чернобогов, Растоптанным копытами коня, И с озаренным лаврами и гневом
Безумным ликом медного Петра. В болотной мгле клубились клочья марев: Российских дел неизжитые сны... Царь, пьяным делом, вздернувши на дыбу,
Допрашивает Стрешнева: «Скажи Твой сын я, али нет?» А Стрешнев с дыбы: «А черт тя знает, чей ты... много нас У матушки-царицы переспало...»
В конклаве всешутейшего собора На медведях, на свиньях, на козлах, Задрав полы духовных облачений, Царь, в чине протодьякона, ведет
По Петербургу машкерную одурь. В кунсткамере хранится голова, Как монстра, заспиртованная в банке, Красавицы Марии Гамильтон...
В застенке Трубецкого равелина Пытает царь царевича -- и кровь Засеченного льет по кнутовищу... Стрелец в Москве у плахи говорит:
«Посторонись-ка, царь, мое здесь место». Народ уж знает свычаи царей И свой удел в строительстве империй. Кровавый пар столбом стоит над Русью,
Топор Петра российский ломит бор И вдаль ведет проспекты страшных просек, Покамест сам великий дровосек Не валится, удушенный рукою --
Водянки? иль предательства? как знать... Но вздутая таинственная маска С лица усопшего хранит следы Не то петли, а может быть, подушки.
Зажатое в державном кулаке Зверье Петра кидается на волю: Царица из солдатских портомой, Волк -- Меншиков, стервятник -- Ягужинский,
Лиса -- Толстой, куница -- Остерман -- Клыками рвут российское наследство. Петр написал коснеющей рукой: «Отдайте всё...» Судьба же дописала:
«...распутным бабам с хахалями их». Елисавета с хохотом, без гнева Развязному курьеру говорит: «Не лапай, дуралей, не про тебя-де
Печь топится». А печи в те поры Топились часто, истово и жарко У цесаревен и императриц. Российский двор стирает все различи
Блудилища, дворца и кабака. Царицы коронуются на царство По похоти гвардейских жеребцов. Пять женщин распухают телесами
На целый век в длину и ширину. Россия задыхается под грудой Распаренных грудей и животов. Ее гноят в острогах и в походах,
По Ладогам да по Рогервикам, Голландскому и прусскому манеру Туземцев учат шкипер и капрал. Голштинский лоск сержант наводит палкой,
Курляндский конюх тычет сапогом; Тупейный мастер завивает души; Народ цивилизуют под плетьми И обучают грамоте в застенке...
А в Петербурге крепость и дворец Меняются жильцами, и кибитка Кого-то мчит в Березов и в Пелым. Минует век, и мрачная фигура
Встает над Русью: форменный мундир, Бескровные щетинистые губы, Мясистый нос, солдатский узкий лоб, И взгляд неизреченного бесстыдства
Пустых очей из-под припухших век. У ног ее до самых бурых далей Нагих равнин -- казарменный фасад И каланча: ни зверя, ни растенья...
Земля судилась и осуждена. Все грешники записаны в солдаты. Всяк холм понизился и стал как плац. А надо всем солдатскою шинелью
Провис до крыш разбухший небосвод. Таким он был написан кистью Доу -- Земли российской первый коммунист -- Граф Алексей Андреич Аракчеев.
Он вырос в смраде гатчинских казарм, Его познал, вознес и всхолилПавел. «Дружку любезному» вставлял клистир Державный мистик тою же рукою,
Что иступила посох Кузьмича И сокрушила силу Бонапарта. Его посев взлелеял Николай, Десятки лет удавьими глазами
Медузивший засеченную Русь. Раздерганный и полоумный Павел Собою открывает целый ряд Наряженных в мундиры автоматов,
Штампованных по прусским образцам (Знак: «Made in Germany», клеймо: Романов). Царь козыряет, делает развод, Глаза пред фронтом пялит растопыркой
И пишет на полях: «Быть по сему». А между тем от голода, от мора, От поражений, как и от побед, Россию прет и вширь, и ввысь -- безмерно.
Ее сознание уходит в рост, На мускулы, на поддержанье массы, На крепкий тяж подпружных обручей. Пять виселиц на Кронверкской куртине
Рифмуют на Семеновском плацу; Волы в Тифлис волочат «Грибоеда», Отправленного на смерть в Тегеран; Гроб Пушкина ссылают под конвоем
На розвальнях в опальный монастырь; Над трупом Лермонтова царь: «Собаке -- Собачья смерть» -- придворным говорит; Промозглым утром бледный Достоевский
Горит свечой, всходя на эшафот... И всё тесней, всё гуще этот список... Закон самодержавия таков: Чем царь добрей, тем больше льется крови.
А всех добрей был Николай Второй, Зиявший непристойной пустотою В сосредоточьи гения Петра. Санкт-Петербург был скроен исполином,
Размах столицы был не по плечу Тому, кто стер блистательное имя. Как медиум, опорожнив сосуд Своей души, притягивает нежить --
И пляшет стол, и щелкает стена, -- Так хлынула вся бестолочь России В пустой сквозняк последнего царя: Желвак От-Цу, Ходынка и Цусима,
Филипп, Папюс, Гапонов ход, Азеф... Тень Александра Третьего из гроба Заезжий вызывает некромант, Царице примеряют от бесплодья
В Сарове чудотворные штаны. Она, как немка, честно верит в мощи, В юродивых и в преданный народ. И вот со дна самой крестьянской гущи --
Из тех же недр, откуда Пугачев, -- Рыжебородый, с оморошным взглядом -- Идет Распутин в государев дом, Чтоб честь двора, и церкви, и царицы
В грязь затоптать мужицким сапогом И до низов ославить власть цареву. И всё быстрей, всё круче чертогон... В Юсуповском дворце на Мойке -- Старец,
С отравленным пирожным в животе, Простреленный, грозит убийце пальцем: «Феликс, Феликс! царице всё скажу...» Раздутая войною до отказа,
Россия расседается, и год Солдатчина гуляет на просторе... И где-то на Урале средь лесов Латышские солдаты и мадьяры
Расстреливают царскую семью В сумятице поспешных отступлений: Царевич на руках царя, одна Царевна мечется, подушкой прикрываясь,
Царица выпрямилась у стены... Потом их жгут и зарывают пепел. Всё кончено. Петровский замкнут круг. Великий Петр был первый большевик,
Замысливший Россию перебросить, Склонениям и нравам вопреки, За сотни лет к ее грядущим далям. Он, как и мы, не знал иных путей,
Опричь указа, казни и застенка, К осуществленью правды на земле. Не то мясник, а может быть, ваятель -- Не в мраморе, а в мясе высекал
Он топором живую Галатею, Кромсал ножом и шваркал лоскуты. Строителю необходимо сручье: Дворянство было первым Р.К.П. --
Опричниною, гвардией, жандармом, И парником для ранних овощей. Но, наскоро его стесавши, невод Закинул Петр в морскую глубину.
Спустя сто лет иными рыбарями На невский брег был вытащен улов. В Петрову мрежь попался разночинец, Оторванный от родовых корней,
Отстоянный в архивах канцелярий -- Ручной Дантон, домашний Робеспьер, -- Бесценный клад для революций сверху. Но просвещенных принцев испугал
Неумолимый разум гильотины. Монархия извергла из себя Дворянский цвет при Александре Первом, А семя разночинцев -- при Втором.
Не в первый раз без толка расточали Правители созревшие плоды: Боярский сын -- долбивший при Тишайшем Вокабулы и вирши -- при Петре
Служил царю армейским интендантом. Отправленный в Голландию Петром Учиться навигации, вернувшись, Попал не в тон галантностям цариц.
Екатерининский вольтерианец Свой праздный век в деревне пробрюзжал. Ученики французских эмигрантов, Детьми освобождавшие Париж,
Сгноили жизнь на каторге в Сибири... Так шиворот-навыворот текла Из рода в род разладица правлений. Но ныне рознь таила смысл иной:
Отвергнутый царями разночинец Унес с собой рабочий пыл Петра И утаенный пламень революций: Книголюбивый новиковский дух,
Горячку и озноб Виссариона. От их корней пошел интеллигент. Его мы помним слабым и гонимым, В измятой шляпе, в сношенном пальто,
Сутулым, бледным, с рваною бородкой, Страдающей улыбкой и в пенсне, Прекраснодушным, честным, мягкотелым, Оттиснутым, как точный негатив,
По профилю самодержавья: шишка, Где у того кулак, где штык -- дыра, На месте утвержденья -- отрицанье, Идеи, чувства -- всё наоборот,
Всё «под углом гражданского протеста». Он верил в Божие небытие, В прогресс и в конституцию, в науку, Он утверждал (свидетель -- Соловьев),
Что «человек рожден от обезьяны, А потому -- нет большия любви, Как положить свою за ближних душу». Он был с рожденья отдан под надзор,
Посажен в крепость, заперт в Шлиссельбурге, Судим, ссылаем, вешан и казним На каторге -- по Ленам да по Карам... Почти сто лет он проносил в себе --
В сухой мякине -- искру Прометея, Собой вскормил и выносил огонь. Но -- пасынок, изгой самодержавья -- И кровь кровей, и кость его костей --
Он вместе с ним в циклоне революций Размыкан был, растоптан и сожжен. Судьбы его печальней нет в России. И нам -- вспоенным бурей этих лет --
Век не избыть в себе его обиды: Гомункула, взращенного Петром Из плесени в реторте Петербурга. Все имена сменились на Руси.
(Политика -- расклейка этикеток, Назначенных, чтоб утаить состав), Но логика и выводы всё те же: Мы говорим: «Коммуна на земле
Немыслима вне роста капитала, Индустрии и классовой борьбы. Поэтому не Запад, а Россия Зажжет собою мировой пожар».
До Мартобря (его предвидел Гоголь) В России не было ни буржуа, Ни классового пролетариата: Была земля, купцы да голытьба,
Чиновники, дворяне да крестьяне... Да выли ветры, да орал сохой Поля доисторический Микула... Один поверил в то, что он буржуй,
Другой себя сознал, как пролетарий, И почалась кровавая игра. На всё нужна в России только вера: Мы верили в двуперстие, в царя,
И в сон, и в чох, в распластанных лягушек, В социализм и в интернацьонал. Материала лист ощупывал руками Не вещество, а тень своей мечты;
Мы бредили, переломав машины, Об электрофикации; среди Стрельбы и голода -- о социальном рае, И ели человечью колбасу.
Политика была для нас раденьем, Наука -- духоборчеством, марксизм -- Догматикой, партийность -- оскопленьем. Вся наша революция была
Комком религиозной истерии: В течение пятидесяти лет Мы созерцали бедствия рабочих На Западе с такою остротой,
Что приняли стигматы их распятий. И наше достиженье в том, что мы В бреду и корчах создали вакцину От социальных революций: Запад
Переживет их вновь, и не одну, Но выживет, не расточив культуры. Есть дух Истории -- безликий и глухой, Что действует помимо нашей воли,
Что направлял топор и мысль Петра, Что вынудил мужицкую Россию За три столетья сделать перегон От берегов Ливонских до Аляски.
И тот же дух ведет большевиков Исконными народными путями. Грядущее -- извечный сон корней: Во время революций водоверти
Со дна времен взмывают старый ил И новизны рыгают стариною. Мы не вольны в наследии отцов, И, вопреки бичам идеологий,
Колеса вязнут в старой колее: Неверы очищают православье Гоненьями и вскрытием мощей, Большевики отстраивают стены
На цоколях разбитого Кремля, Социалисты разлагают рати, Чтоб год спустя опять собрать в кулак. И белые, и красные Россию
Плечом к плечу взрывают, как волы, -- В одном ярме -- сохой междоусобья, Москва сшивает снова лоскуты Удельных царств, чтоб утвердить единство.
Истории потребен сгусток воль: Партийность и программы -- безразличны. В России революция была Исконнейшим из прав самодержавья,
Как ныне в свой черед утверждено Самодержавье правом революций. Крыжанич жаловался до Петра: «Великое народное несчастье
Есть неумеренность во власти: мы Ни в чем не знаем меры да средины, Всё по краям да пропастям блуждаем, И нет нигде такого безнарядья,
И власти нету более крутой». Мы углубили рознь противоречий За двести лет, что прожили с Петра: При добродушьи русского народа,
При сказочном терпеньи мужика -- Никто не делал более кровавой -- И страшной революции, чем мы. При всем упорстве Сергиевой веры
И Серафимовых молитв -- никто С такой хулой не потрошил святыни, Так страшно не кощунствовал, как мы. При русских грамотах на благородство,
Как Пушкин, Тютчев, Герцен, Соловьев, Мы шли путем не их, а Смердякова -- Через Азефа, через Брестский мир. В России нет сыновнего преемства
И нет ответственности за отцов. Мы нерадивы, мы нечистоплотны, Невежественны и ущемлены. На дне души мы презираем Запад,
Но мы оттуда в поисках богов Выкрадываем Гегелей и Марксов, Чтоб, взгромоздив на варварский Олимп, Курить в их честь стираксою и серой
И головы рубить родным богам, А год спустя -- заморского болвана Тащить к реке привязанным к хвосту. Зато в нас есть бродило духа -- совесть --
И наш великий покаянный дар, Оплавивший Толстых и Достоевских И Иоанна Грозного. В нас нет Достоинства простого гражданина,
Но каждый, кто перекипел в котле Российской государственности, -- рядом С любым из европейцев -- человек. У нас в душе некошеные степи.
Вся наша непашь буйно заросла Разрыв-травой, быльем да своевольем. Размахом мысли, дерзостью ума, Паденьями и взлетами -- Бакунин
Наш истый лик отобразил вполне. В анархии всё творчество России: Европа шла культурою огня, А мы в себе несем культуру взрыва.
Огню нужны -- машины, города, И фабрики, и доменные печи, А взрыву, чтоб не распылить себя, -- Стальной нарез и маточник орудий.
Отсюда -- тяж советских обручей И тугоплавкость колб самодержавья. Бакунину потребен Николай, Как Петр -- стрельцу, как Аввакуму -- Никон.
Поэтому так непомерна Русь И в своевольи, и в самодержавьи. И нет истории темней, страшней, Безумней, чем история России.
И этой ночью с напруженных плеч Глухого Киммерийского вулкана Я вижу изневоленную Русь В волокнах расходящегося дыма,
Просвеченную заревом лампад -- Страданьями горящих о России… И чувствую безмерную вину Всея Руси -- пред всеми и пред каждым.
Cookies on Poetry Cove