Хотел бы я начать без предисловья, Но критики на поле брани ждут, Как вороны, добычи для злословья, Слетаются на каждый новый труд
И каркают. Пошли им Бог здоровья. Я их люблю, хотя в их толк и суд Не верю: всё им только брани повод... Пусть вьется над Пегасом жадный овод.
Обол -- Харону: сразу дань плачу Врагам моим. В отваге безрассудной Писать роман октавами хочу. От стройности, от музыки их чудной
Я без ума; поэму заключу В стесненные границы меры трудной. Попробуем, -- хоть вольный наш язык К тройным цепям октавы не привык.
Чем цель трудней -- тем больше нам отрады: Коль женщина сама желает пасть, Победе слишком легкой мы не рады. Зато над сердцем непокорным власть,
Сопротивленье, холод и преграды Рождают в нас мучительную страсть: Так не для всех доступна, величава, Подобно гордой женщине, -- октава.
Уж я давно мечтал о ней: резец Ваятеля пленяет мрамор твердый. Поборемся же с рифмой, наконец, Чтоб победить язык простой и гордый.
Твою печаль баюкают, певец, Тройных созвучий полные аккорды, И мысль они, как волны, вдаль несут, Одна другой, звуча, передают.
Но чтобы труд был легок и приятен, Я должен знать, что есть в толпе людей Душа, которой близок и понятен Я с Музою отвергнутой моей.
Да будет же союз наш благодатен, Читатель мой: для двух иль трех друзей Бесхитростный дневник пишу, не повесть. Зову на суд я жизнь мою и совесть.
И не боюсь оружье дать врагу: Не все ли мы у смерти, -- у преддверья Верховного Суда? -- я не солгу, В словах моих не будет лицемерья:
Что видел я, что знаю, как могу, Без гордости, стыда иль недоверья, Тому, кто хочет слышать, расскажу, -- Живым -- живое сердце обнажу.
Тревоги страстной, бурной и весенней Я не люблю: душа моя полна И ясностью, и тишиной осенней... О, вечная, святая тишина:
Час от часу светлей и вдохновенней Мне прошлой темной жизни глубина: Там, в сумраках, горит воспоминанье, Как тихое, вечернее сиянье.
От шума дня, от клеветы людской, От глупых ссор полемики журнальной Я уношусь к младенчеству душой -- Туда, туда, к заре первоначальной.
Уж кроткая Богиня надо мной Поникла вновь с улыбкою печальной, И я, как в небо, в очи ей смотрю, О чистых днях, о детстве говорю.
От Невского с его толпою чинной Я ухожу к Неве, прозрачным льдом Окованной: люблю гранит пустынный И Летний сад в безмолвии ночном.
Мне памятен печальный и старинный, Там, рядом с мостом, двухэтажный дом: Во дни Петра вельможею построен, Он -- неуклюж, и мрачен, и спокоен.
Свидетель грустный юных лет моих, Вдали от жизни, суеты и грома Столичного, по-прежнему он тих. Там сердцу мелочь каждая знакома:
Узор обоев в комнатах больших, Подъезд стеклянный, двор и окна дома. Не радостный, но милый мне приют, Где бледные видения встают.
Забытые молитвы, сказки няни С улыбкою твержу я наизусть, Там, в детстве, счастья было мало, -- пусть! Как сумрак лунный, даль воспоминаний
В поэзию, в пленительную грусть Всё обращает -- радость и мученье: В душе моей -- великое прощенье. Чиновником усердным был отец,
В делах, в бумагах канцелярских меру Земных трудов свершил и наконец, Чрез все ступени трудную карьеру Пройдя, упорной воли образец,
Был опытен, знал жизнь, людей и веру, Ничем не сокрушимую, питал В практический суровый идеал. Любил семью, -- для нас он жил на свете;
Был сердцем добр, но деловит и строг. Когда порой к нему являлись дети, Он с ними быть как с равными не мог. Я помню дым сигары в кабинете,
Прикосновенье желтых бритых щек, Холодный поцелуй, -- вся нежность наша -- В словах «bonjour» иль «bonne nuit, папаша». И скукою томительной царил
В семье казенный дух, порядок вечный. Он всё копил, он всё для нас копил, Но наших игр и болтовни беспечной, И хохота, и шума не любил,
Подозревая в нежности сердечной Лишь баловства избыток иль причуд, Смотря на жизнь как на печальный труд. Не тратилось на нас копейки лишней.
Коль дети мимо кабинета шли, Как можно незаметней и неслышней Старались проскользнуть; от всех вдали, Хранимые лишь волею Всевышней,
Мы в куче десять человек росли, Покинутые немке и природе, Как овощи в забытом огороде. Володя, Саша, Надя... без конца, --
И в этом мертвом доме мы друг друга Любили мало; чтоб звонком отца Не потревожить, так же как прислуга, Мы приходили с черного крыльца.
А между тем, не ведая досуга, Здоровья не щадя, отец служил И всё копил, он всё для нас копил. Под бременем запасов гнулись полки
В березовых шкапах -- меха, фарфор, Белье, игрушки, лакомства для елки. Зайдешь, бывало, в пыльный коридор, Во внутренность шкапов глядишь сквозь щелки,
И то, чего не видишь, манит взор, И чувствуешь в восторге молчаливом, То миндалем пахнет, то черносливом. Я с ключницей всегда ходить был рад
В таинственный подвал, где кладовая. Здесь тоже длинные шкапы стоят; На мрачных сводах -- плесень вековая, Мешков с картофелем и банок ряд...
Трещит тихонько свечка, догорая, И мышь из-под огромного куля На нас глядит, усами шевеля. И только раз в году на именинах
Вся роскошь вдруг являлась на столе. Сидели дамы в пышных кринолинах И старички -- ряд лиц, как в полумгле На старомодных, выцветших картинах...
И в мараскинном трепетном желе Свеча, приятным пламенем краснея, Мерцала -- тонких поваров затея. Но важный вид гостей пугал меня...
Холодных блюд -- остатков именинной Трапезы нам хватало на три дня. Всё приходило вновь в порядок чинный: Сестра сидела, скучный вид храня,
С учительницей музыки в гостиной, -- Навстречу ранним пасмурным лучам Был слышен звук однообразных гамм. Унылый знак привычек экономных, --
Торжественная мебель -- вся в чехлах. Но чудилась мне тайна в нишах темных, В двух гипсовых амурах, в зеркалах, В чуланах низких, в комнатах огромных, --
Всё навевало непонятный страх; И скучную казенную квартиру Уподоблял я сказочному миру. Мне жития угодников святых
Рассказывала няня, как с бесами Они боролись в пустынях глухих. Почтенная старушка в бедном хламе Меж душегреек в сундуках своих
Хранила четки, ладонку с мощами И крестика афонского янтарь. Я узнавал, как люди жили встарь; Как некое заклятие трикраты
Монах над черным камнем произнес И в воздухе рассыпался проклятый, Подобно стае воронов, утес; Я слушал няню, трепетом объятый
И любопытством, полный чудных грез, От ужаса я «Отче...» в кроватке Твердил всю ночь в мерцании лампадки. Познал я негу безотчетных грез,
Познал я грусть, -- чуть вышел из пеленок. Рождало всё мучительный вопрос В душе моей; запуганный ребенок, Всегда один, в холодном доме рос
Я без любви, угрюмый, как волчонок, Боясь лица и голоса людей, Дичился братьев, бегал от гостей И ждал чудес в тревоге непрестанной:
Порой не мог заснуть и весь дрожал, Всё кто-то длинный, длинный и туманный, Чернее мрака в комнате стоял... Мне ужас веял в душу несказанный,
И громко звал я няню и кричал. И старшие, вокруг моей постели, То на меня сердились, то жалели. И лакомств мне давала мать, отец
Шутил; его насмешливые речи Я слушал молча, бледный, как мертвец. И приносили в спальню лампы, свечи: «Вон там, в углу... смотрите!..» -- Наконец
Он исчезал; но жду я новой встречи С Неведомым и знаю, что опять Его пред смертью должен увидать. С тех пор доныне в бурях и в покое,
Бегу ли я в толпу или под сень Дубрав пустынных, -- чую роковое Всегда, везде, -- и в самый светлый день. То древнее, безумное, ночное
Присутствует в душе моей, как тень, Как ужаса непобедимый трепет, Как вещей Парки неотвязный лепет. Но, на прогулку с нянею спеша,
В знакомой лавке у Цепного моста Я покупал себе на два гроша Коврижки белой, твердой, как береста, И, утреннею свежестью дыша,
Опять на мир смотрел легко и просто; И для меня был счастия венец Малиновый прозрачный леденец. В суровом доме, мрачном, как могила,
Во мне лишь ты, родимая, спасла Живую душу, и святая сила Твоей любви от холода и зла, От гибели ребенка защитила;
Ты ангелом-хранителем была, Многострадальной нежностью твоею Мне всё дано, что в жизни я имею. Отец сердился, вредным баловством
Считал любовь; бывало, ты украдкой Меня спешила осенить крестом, Склонясь в лампадном свете над кроваткой, И засыпал я безмятежным сном
При шепоте твоей молитвы сладкой, Но чувствовал сквозь поцелуй любви Я жалобы безмолвные твои. Однажды, денег взяв Бог весть откуда,
Она тайком осмелилась купить Игрушку мне, чудесного верблюда; Отец увидел, стал ее бранить. Внутри была бисквитов сладких груда:
И жадности не мог я победить, -- За мать страдая, молча, -- как убитый, -- Я с горькими слезами ел бисквиты. Когда на службе был отец с утра,
Мать в кабинет за стол меня пускала. Я помню дел казенных нумера, Сургуч, портрет старинный генерала, Из хризолита ручку для пера,
Из камня цвета млечного опала Коробочку для марок, нож, бювар, Карандаши и ящик для сигар: Предметы жадных, робких наслаждений!..
Но как-то раз я рукавом свалил Чернильницу с головкою оленьей: Ни жив ни мертв, смотрю, как потопил (Что мне казалось верхом преступлений)
Зеленое сукно поток чернил. Вдруг -- голоса, шаги отца в передней; Вот, думаю, пришел мой час последний. Я убежал, чтоб грозного лица
Не увидать; и начались упреки, Неумолимый гневный крик отца, На трату денег вечные намеки, И оправданья мамы без конца.
Я понимал, что грубы и жестоки Его слова, и слышал я мольбы, Усилия беспомощной борьбы... В них -- долгих лет покорная усталость --
Хотя бы мог я розог ожидать, -- Лишь простоял в углу за эту шалость: Спасла меня заступничеством мать. Я чувствовал мучительную жалость,
Семейных драм не в силах угадать, -- За маму, тихий и покорный с виду, Я затаил в душе моей обиду. И с нею вместе я жалел себя:
Под одеялом спрятавшись в кроватке, Молился я, родная, за тебя, Твой поцелуй в бреду и лихорадке, Твое дыханье чувствовал, любя:
Так жгучие те слезы были сладки, Что, всё прощая, думал об отце Я с радостной улыбкой на лице. Он не чины, не ордена, не ленты
Наградою трудов своих считал: В невидимо растущие проценты, В незыблемый и вечный капитал, В святыню денежных бумаг и ренты,
Как в добродетель, веру он питал, Хотя и не был скуп, но слишком долго Для денег портил жизнь из чувства долга. Чиновник с детства до седых волос,
Житейский ум, суровый и негибкий, Не думая о счастье, молча нес Он бремя скучной жизни без улыбки, Без малодушья ропота и слез,
Не ведая ни страсти, ни ошибки. И добродетельная жизнь была -- Как в серых мутных окнах -- дождь и мгла. Кругом в семье царила безмятежность:
Детей обилье -- Божья благодать, -- Приличная супружеская нежность. За нас отец готов был жизнь отдать... Но, вечных мук предвидя неизбежность,
Уже давно им покорилась мать: В хозяйстве, в кухне, в детской мелочами Ее он мучил целыми годами. Без горечи не проходило дня.
Но с мужеством отчаянья, ревниво, Последний в жизни уголок храня, То хитростью, то лаской боязливой Она с отцом боролась за меня.
Он уступал с враждою молчаливой, Но дружба наша крепла, и вдвоем Мы жили в тихом уголке своем. С ним долгий путь она прошла недаром:
Я помню мамы вечную мигрень, В лице уже больном, хотя не старом, Унылую, страдальческую тень... Я целовал ей руки с детским жаром, --
Духи я помню, -- белую сирень... И пальцы были тонким цветом кожи На руки девственных Мадонн похожи... О, только бы опять увидеть вас
И после долгих, долгих дней разлуки Поцеловать еще единый раз, Давно в могиле сложенные руки! Когда придет и мой последний час, --
Ужели там, где нет ни зла, ни муки, -- Ужель напрасно я, горюя, жду, -- Что к вам опять устами припаду? Отец по службе ездил за границу,
На попеченье старой немки дом С детьми покинув; и старушка в Ниццу Писала аккуратно обо всем. Порой от мамы нежную страницу
С отцовским кратким деловым письмом И с ящиком конфет мы получали, И забывал я о моей печали. Бывало, с горстью лакомых конфет,
С растрепанным арабских сказок томом Садился я туда, где ярче свет Знакомой лампы на столе знакомом, И большего, казалось, счастья нет,
Чем шоколад с благоуханным ромом. Был сумерек уютный тихий час; В стекле шумел голубоватый газ. Я до сих пор люблю, Шехеразада,
Твоих султанов, евнухов и жен, Скитаньями волшебными Синдбада И лампой Аладдиновой пленен. Порой -- увы! -- среди чудес Багдада
Я, лакомством и книгой увлечен, Мать забывал, как забывают дети, -- Как будто не было ее на свете, И только в горе вспоминал опять.
Из Ревеля почтенная старушка Умела так хозяйством управлять, Чтоб лишняя не тратилась полушка: Случится ль детям что-нибудь сломать,
В буфете ль чая пропадет осьмушка, -- Она весь дом бранила без конца, Предвидя строгий выговор отца. Я помню туфли, темные капоты,
Седые букли, круглые очки, Чепец, морщины, полные заботы, И ночью трепет старческой руки, Когда она записывала счеты
И всё твердила: «Рубль за башмаки... Картофель десять, масло три копейки...» И цифру к цифре ставила в линейки. Старушки тень я видел на стене
Огромную, поднять не смея взгляда: И магией порой казались мне Все эти банки, шпильки и помада, Щипцы на свечке в трепетном огне, --
От них знакомый едкий запах чада: Она седую жиденькую прядь Привыкла на ночь в букли завивать. До старости была она кокеткой:
И, сморщившись давно и пожелтев, -- Хотя у нас бывали гости редко, -- С лукавством трогательным старых дев Шиньон свой древний, с новой черной сеткой,
На голову дрожащую надев, Еще пришпилит красненькую ленту, И как бедняжка рада комплименту! Душа моя печальна и светла,
И жалко мне моей старушки дряхлой. Священна жизнь, хотя бы то была Невидимая жизнь былинки чахлой. Мы любим, славя громкие дела,
Чтоб от людей великих кровью пахло, -- Но подвиг есть и в серых скучных днях, В невидимых презренных мелочах. Старушки взгляд всегда был жив и зорок:
К нам девушкой молоденькой вошла И поседела, сгорбилась, лет сорок С детьми возилась, жизнь им отдала. Ей каждый грош чужой был свят и дорог...
Амалии Христьяновне -- хвала: Она свершила подвиг без награды, Как мало в жизни было ей отрады! Как много скуки, горестных минут,
Людских обид, и холода, и злости! И вот она забыта, и гниют В неведомой могиле на погосте, Найдя последний отдых и приют,
Измученные старческие кости... Как по земле -- теней людских тьмы тем, -- И ты прошла, -- Бог весть куда, зачем... Увы, что значит эта жизнь? Над нею,
Как над загадкой темною, стою, Мучительней, чем над судьбой твоею, Герой бессмертный, -- душу предаю Вопросам горьким, отвечать не смею...
Неведомых героев я пою. Простых людей, о, Муза, помоги мне Восславить миру в сладкозвучном гимне. Да будут же стихи мои полны
Гармонией спокойной и унылой. Ничтожество могильной тишины Мгновенный шум великих дел покрыло: Последний будет первым, -- все равны.
Как то поют, что в Древнем Риме было, -- В торжественных октавах я пою Амалию Христьяновну мою. Старушка Эмма у нее гостила
В очках и тоже в буклях, как сестра. Я помню всех, кого взяла могила, Как будто видел лица их вчера. Амалия Христьяновна любила,
С ней наслаждаясь кофеем с утра И ревельскими кильками в жестянках, -- Посплетничать о кухне и служанках. Был муж ее предобрый старичок
В ермолке, с трубкой; кофту, вместо шубы, Он надевал и длинный сюртучок, С улыбкой детской морщил рот беззубый. Пусть мелочи ненужных этих строк
Осудит век наш деловой и грубый, -- Но я люблю на прозе давних лет Поэзии вечерний полусвет... На Островах мы лето проводили:
Вокруг дворца я помню древний сад, Куда гулять мы с нянею ходили, -- Оранжереи, клумбы и фасад Двух флигелей в казенном важном стиле,
Дорических колонн высокий ряд, Террасу, двор и палисадник тощий, И жидкие елагинские рощи. Там детскую почувствовал любовь
Я к нашей бедной северной природе. Я с прошлогодней ласточкою вновь Здоровался и бегал на свободе, И с радостным волнением морковь
И огурцы сажал на огороде, Ходил с тяжелой лейкою на пруд: Блаженством новым мне казался труд. В двух грядках все заботы земледелья
Я находил, про целый мир забыв... О, где же ты, безумного веселья Давно уже неведомый порыв, И суета, и хохот новоселья.
«Milch trinken, Kinder!» -- форточку открыв, За шалость детям погрозив сначала, Амалия Христьяновна кричала. И ласточек, летевших через двор,
Был вешний крик пронзителен и молод... Я помню первый чай на даче, сор Раскупоренных ящиков и холод Сквозного ветра, длинный коридор
И после игр счастливый, детский голод, И теплый хлеб с холодным молоком В зеленых чашках с тонким ободком -- Позолоченным: их любили дети, --
Особенная прелесть в них была. В сосновом, пахнущем смолой, буфете Стоял сервиз для дачного стола. С тех пор забыл я многое на свете --
Любовь, обиды, важные дела, Но, кажется, до смерти помнить буду Ту милую зеленую посуду. И связан с ней был чудный летний сон,
Всегда один и тот же, мимолетней, Чем облачные тени, озарен Таинственным лучом, -- и беззаботней Я ничего не знаю: дальний звон,
Как будто тихий благовест субботний... Большая комната, -- где солнца нет, Но внутренний прозрачно-мягкий свет... Гляжу на свет, не удивляясь чуду,
И не могу насытить жадный взор... На длинных полках вижу я посуду, -- Пронизанный сиянием фарфор, И золотой, и разноцветный, всюду --
На чашках белых тоненьких -- узор... Я -- как в раю, -- такая в сердце сладость И чистота, и неземная радость. Той радостью душа еще полна,
Когда проснусь, бывало: я беспечен И тих весь день под обаяньем сна. Хотя для сердца памятен и вечен, Как молодость, как первая весна, --
О, милый сон, ты был недолговечен И в темные порочные года Уже не повторялся никогда. Я полюбил Эмара, Жюля Верна,
И Робинзон в те дни был мой кумир. Я темными колодцами -- безмерна Их глубина -- сходил в подземный мир, И быстрота была неимоверна,
Когда помчался в бомбе чрез эфир Я на луну; мечтой любимой стали Мне корабли подводные из стали. Я находил в елагинских полях
Пустынные и дикие Пампасы; Блуждал -- в приюте воробьев -- в кустах Черемухи, как Немо, Гаттерасы Иль Робинзоны в девственных лесах.
Я ждал порой меж тощих пальм террасы Среди безумных и блаженных игр, Что промелькнет гиппопотам иль тигр. Я не забуду в темном переплете
Разорванных библиотечных книг. Фантазия в младенческом полете Не ведала покоя ни на миг: Я жил в волненье вечном и заботе, --
Мне в каждой яме чудился тайник И ход подземный в глубине сарая. Как я мечтал, дрожа и замирая, Как жаждал я открытья новых стран!
Готов принять был дачников семейных За краснокожих, пруд -- за океан, И часто, полный грез благоговейных, Заглядывал в таинственный чулан
С осколками горшков оранжерейных, И, на чердак зайдя иль сеновал, Америку, казалось, открывал. Я с братьями ходить любил по крыше,
Чтоб сапогами не греметь, -- в чулках. Я в ужасе просил их: «Тише, тише, -- Амалия Христьяновна!..» В ушах Был ветра свист, и мне хотелось выше.
У спутников на лицах видел страх, -- Но сам душою, страху недоступной, Я наслаждался волею преступной. За погребом был гладкий, как стекло,
И сонный пруд; на нем плескались утки; Плакучей ивы старое дупло, Где свесились корнями незабудки, Потопленное, мохом обросло;
Играют в тине желтые малютки -- Семья утят, и чертит легкий круг По влаге быстрый водяной паук. Я с книгой так садился меж ветвями,
Чтоб за спиной конюшни были, дом И клумбы, мне противные, с цветами, И, видя только чащу ив кругом И дремлющую воду под ногами,
Воображал себя в лесу глухом: Так страстно мне хотелось, чтобы диким Был Божий мир, пустынным и великим. И, каждой смелой веткой дорожа,
Я возмущался, что по глупой моде Акации стригут или, служа Казенному обычаю в природе, -- Метут в лесу тропинки сторожа.
Стремясь туда, где нет людей, к свободе, -- Прибив доску меж двух ветвей к сосне, Я гнездышко устроил в вышине. И каждый день взлезал к нему, как белка.
За длинною просекою вдали Виднелася Елагинская Стрелка, На бледном тихом взморье корабли; Нева желтела там, где было мелко...
Как по дорожкам дачники ползли, Я наблюдал с презреньем, горд и весел, И голый сук казался мягче кресел. Идет лакей придворный по пятам
Седой и чинной фрейлины-старушки... Здесь модные духи приезжих дам -- И запах первых листьев на опушке, И разговор французский -- пополам
С таинственным пророчеством кукушки, И смешанное с дымом папирос Вечернее дыханье бледных роз... В оранжереи, к плотничьей артели
Я уходил: там острая пила Визжала, стружки белые летели, И с дерева янтарная смола, Как будто кровь из раны в нежном теле,
Сияющими каплями текла; Мне нравился их ярославский говор, Когда шутил с работниками повар, Спеша на ледник с блюдом через двор;
И брал от них рукою неискусной Я долото, рубанок иль топор, Из котелка любил я запах вкусный, И щи, и ложек липовых узор;
При звуке песни их живой и грустной Кого-то вдруг мне становилось жаль: Я сердцем чуял русскую печаль... Мы под дворцом Елагинским в подвале
Однажды дверь открытую нашли: Мышей летучих тени ужасали, Когда мы в темный коридор вошли; Казалось нам, что лабиринт едва ли
Ведет не к сердцу матери-земли. Затрепетав, упал от спички серной На плесень влажных сводов луч неверный. Не долетает шум дневной сюда;
Столетним мохом кирпичи покрыты, Сочится с низких потолков вода; Сквозь щель, сияньем голубым облиты, Роняя на пол слезы иногда,
Неровные белеют сталактиты В могильном сне... Как солнцу я был рад, Из глубины подземной выйдя в сад. Вдыхая запах влажный и тяжелый
Медовых трав, через гнилой забор Перескочив, отважный и веселый, В кустах малины крадусь я, как вор; Над парником с жужжаньем вьются пчелы,
И, как рубин, висит, чаруя взор, Под свежими пахучими листами Смородина прозрачными кистями. С младенчества людей пленяет грех:
Я с жадностью незрелый ем крыжовник, Затем что плод запретный слаще всех Плодов земных; царапает шиповник Лицо мое, и, возбуждая смех
Напрасно пугало твое, садовник, Как символ добродетели, стоит, Храня торжественный и глупый вид. Елагин пуст, -- вдали умолк коляски
Последний гул, и белой ночи свет Там, над заливом, полон тихой ласки, Как неземной таинственный привет, -- Всё мягкие болезненные краски...
Далекой тони черный силуэт, Кой-где меж дач овес и тощий клевер... Тебя я помню, бедный милый Север! Когда сквозь дым полуденных лучей
С утесов Капри вижу даль морскую, О сумраке березовых аллей Я с нежностью задумчивой тоскую: Люблю унынье северных полей
И бледную природу городскую, И сосен тень, и с милой кашкой луг, Люблю тебя, Елагин, старый друг. Но скоро дни забот пришли на смену
Веселым дням, и в мрачный старый дом Вернулся вновь я к духоте и плену. И в комнате перед моим окном Неумолимую глухую стену
Доныне помню: вид ее знаком До самых мелких трещинок и пятен, Казенный желтый цвет был неприятен. Разносчицы вдали я слышать мог
Певучий голос: «Ягода морошка». Небес едва был виден уголок Над крышами, где пробиралась кошка И трубочист; со сливками горшок
Кухарка ставит в ящик за окошко; И как воркует пара голубей, Я слышу в тихой комнате моей. Когда же Летний сад увидел снова,
Я оценил свободу летних дней. С презрением, не говоря ни слова, Со злобою смотрел я на детей, Играющих у дедушки-Крылова,
И, всем чужой, один в толпе людей, Старался няню, гордый и пугливый, Я увести к аллее молчаливой. В сквозной тени трепещущих берез
На мраморную нимфу или фавна Смотрел я, полный нелюдимых грез; И статуя Тиберия забавна, -- Меня смешил его отбитый нос,
Замазкою приклеенный недавно. Сентябрь дубы и клены позлащал, Крик ворона ненастье предвещал... Стучится дождь однообразно в стекла.
К экзаменам готовлюсь я давно, Зевая, год рожденья Фемистокла Твержу уныло и смотрю в окно: В грязи шагая, охтинка промокла...
И сердце скукой мертвою полно. Решить не в силах трудную задачу, Над грифельной доской едва не плачу. Но вот пришел великий грозный час:
Вступая в храм классической науки, Чтобы держать экзамен в первый класс, -- Я полон дикой робости и муки. Смотрю в тетрадь, не подымая глаз,
Лицо в чернилах у меня и руки, И под диктовку в слове «осенять» Не знаю, что поставить -- е иль ъ Я помню место на второй скамейке,
Под картою Австралии, для книг Мой пыльный ящик, карандаш, линейки, Казенной формы узкий воротник, Мучительный для детской тонкой шейки.
Спряжение глаголов я постиг С большим трудом; и вот я -- в новом мире, Где божество -- директор в вицмундире. От слез дрожал неверный голосок,
Когда твердил я: lupus... conspicavit... In rupe pascebatur... и не мог Припомнить дальше; единицу ставит Мне золотушный немец-педагог.
Томительная скука сердце давит: Потратили мы чуть не целый год, Чтобы понять отличье quin и quod; А говорить по-русски не умели.
И, в сокровенный смысл частицы ut Стараясь вникнуть, с каждым днем глупели. Гимнастика ума -- полезный труд, Направленный к одной великой цели:
Нам выправку казенную дадут Для русского чиновничьего строя, Бумаг, служебных дел и геморроя. Так укрощали в молодых сердцах
Вольнолюбивых мыслей дух зловредный; Теперь уже о девственных лесах, О странствиях далеких мальчик бедный Не помышлял: потухла жизнь в очах.
В мундир затянут, худенький и бледный, По петербургской слякоти пешком Я возвращался в наш холодный дом. Манить ребенка воля перестала:
Царил над нами дух военных рот. Как в тонких стенках твоего кристалла, Гомункул, умный маленький урод, Душа без жизни в детях жить устала...
Болезненный и худосочный род -- К молчанию, к терпенью предназначен, Чуть не с пеленок деловит и мрачен. В тот час, как темной грифельной доски
И словарей коснулся луч последний Туманного заката, и тоски Напев был полон в комнате соседней Старухи няни, штопавшей чулки, --
Далекий шум послышался в передней... Мне было скучно, и на груды книг Я головой усталою поник... Вдруг голос мамы, шорох платья милый,
Ее шагов знакомый легкий звук... Я побледнел и алгебры постылой Учебник на пол выронил из рук. Не от любви с неудержимой силой
Забилось сердце, -- это был испуг; Я в классицизме, в мертвом книжном хламе Так одичал, что позабыл о маме За год разлуки: как угрюмый зверь,
Со злобою смотрел на злые лица Учителей; казалася теперь Мне падежей неправильных таблица Важней любви... От матери за дверь
Я спрятался; как пойманная птица, Дрожал в углу, безмолвие храня, -- И вдруг она увидела меня... Но я уж сам к ней бросился в объятья,
Про всё забыв, -- сестер не слышал крик И не видал, как прибежали братья, Закрыв глаза, к ее груди приник, Вдыхая тонкий, нежный запах платья...
То был блаженства незабвенный миг. Она меня ласкала: «Мальчик бедный, Какой ты худенький, какой ты бледный!» Под взорами возлюбленных очей
Я воскресал от холода и скуки, От этих долгих безнадежных дней; Пугливый, всё еще боясь разлуки, Не веря счастью, прижимался к ней:
Она глаза мне целовала, руки И волосы, и согревала вновь Меня, как солнце, вечная любовь. И, улыбаясь, плакали мы оба,
И всё, в чем сердце бедное могло Окаменеть -- ожесточенье, злоба И мертвенная скука -- всё прошло: Так не боится зимнего сугроба,
Почуяв жизни первое тепло, Когда ручей поет и блещет звонкий, -- На трепетном стебле подснежник тонкий. Не мог расторгнуть наших вольных уз
Дух строгости, порядок жизни чинный, И тайно креп наш дружеский союз: Ловил я звук шагов ее в гостиной; Бывало, рода женского на us
Она со мной твердила список длинный, И находил поэзию при ней Я в правилах кубических корней. Под сладостной защитой и покровом,
Когда ласкался к маме при отце, Я видел ревность на его суровом Завистливо нахмуренном лице. Я был пленен улыбкой, каждым словом,
И бриллиантом на ее кольце, И шелестом одежды, и духами, И девственными, юными руками. На завтрак белый рябчика кусок,
Обсахаренный вкусный померанец, Любимую конфету, пирожок Она тихонько прятала мне в ранец; Когда я в классе вынимал платок
С ее духами, вспыхивал румянец Любви стыдливой на моих щеках, Сияла гордость детская в очах. Я чувствовал ее очарованье
Среди учебных книг и словарей, Как робкое весны благоуханье В холодной мгле осенних мрачных дней, -- И по ночам любимых уст дыханье
Над детскою кроваткою моей: Так ласк ее недремлющая сила Меня теплом и светом окружила. Коль в сердце, полном горечи и зла,
Доныне есть поэзия живая, -- Твоя любовь во мне ее зажгла. Ты слышишь ли меня, о, тень родная? Пусть не нужна тебе моя хвала,
Но счастлив я, о прошлом вспоминая, -- И вот неведомую песнь мою Тебе, как эти слезы, отдаю. Когда стремлюсь я к неземной отчизне,
Слабея, грешный, на земном пути, Я внемлю тихой нежной укоризне... Не отвергай меня, молю, прости, -- Как ты дитя свое хранила в жизни,
Так пред Судом Верховным защити, Отчаяньем и долгою разлукой Измученное сердце убаюкай. Слетаешь ты, незримая, ко мне,
Как сладкого покоя дуновенье, Как дальний звук в полночной тишине... Я чувствую твое благословенье И к моему лицу, как бы во сне,
Твоих бесплотных рук прикосновенье... О милая, над бездною храня, Любовью вечною спаси меня! У волка есть нора, у птиц жилища, --
Лишь у тебя, служитель красоты, -- Нет на земле родного пепелища: Один среди холодной пустоты, Я собираю с тихого кладбища
Воспоминаний бледные цветы, И в душу веет запахом могилы Сквозь аромат их девственный и милый... Давно привык я будущих скорбей
Угадывать нелживые приметы; Жизнь с каждым днем становится мрачней... Ни славою, ни дружбой не согреты, Лишь памятью невозвратимых дней
Питаемся мы, жалкие поэты, Как собственною лапою медведь, Чтоб с голода зимой не умереть. Пою, свирель на тихий лад настроя:
До подвигов нам с Музой дела нет. Я говорю, увидев тень героя: «Не заслоняй мне солнца вечный свет!» От мировых скорбей ищу покоя
И ухожу я в прозу давних лет, Как Диоген -- в циническую бочку... Но здесь для рифмы я поставлю точку. Кто б ни был ты, о мой случайный друг, --
Студент ли в келье сумрачной и дымной, Чиновник ли с бумагами вокруг, Курсистка, барин ли гостеприимный, Питомец ли классических наук, --
Не требую любви твоей взаимной, -- Но мне близка теперь душа твоя, Но ты мне друг, ты человек, как я. Ты так же горьким опытом наказан...
Минутной благосклонности твоей Я самой чистой радостью обязан: Ты дальше всех, ты ближе всех друзей, И я с тобой свободной дружбой связан.
Теперь, прощаясь с Музою моей, Забудь вражду, прости, читатель, скуку: Мы -- люди, мы -- несчастны -- дай мне руку! Тебе на суд я отдаю себя:
Один ли ты иль в многолюдном свете, Хлопочешь ли, для славы жизнь губя Или для денег, -- вспомни о завете Того, кто, детство милое любя,
Учил нас: «Будьте просты вы, как дети». Как ни был бы ты зол и мудр, и стар, -- Подумай, жизнь -- прекрасный Божий дар; Смягчись на миг в борьбе ожесточенной,
На прошлое с улыбкою взгляни: Не правда ли, там, солнцем озаренный, Есть уголок родимый, есть они, Мой брат, как я, познаньем отягченный,
Неведенья безоблачные дни! От суеты и злобы на минуту Вернись душою к тихому приюту, -- И пусть морщины скуки и труда
Разгладятся!.. Как сон недолговечный, Те дни прошли... Ты лучше был тогда, Доверчивый, свободный и беспечный. Ужели больше нет от них следа,
От этих дум, от простоты сердечной?.. О, только бы ты пожалел о них, -- И дела нет мне до врагов моих. Пусть хмурит брови Аристарх журнальный:
В печальном сердце -- тихо и светло; Въезжаю в гавань, -- кончен путь мой дальний... О, друг, утешься, подыми чело С улыбкою спокойной и печальной,
Прощая Богу смерть и людям зло: В сиянье солнца есть еще отрада... Ты улыбнулся, -- вот моя награда! Уже никто не вденет ногу в стремя, --
Ты одряхлел, классический Пегас, Тебе подсекло крылья злое Время: Влачишься ты по улицам у нас, Где давит сердце вечной скуки бремя,
Где в мутной снежной тьме чуть брезжит газ, Где нет ни воли, ни любви, ни солнца, -- Хромою клячей бедного чухонца... От рифмы я отвык, и мне начать
Вторую песнь трудней, чем сдвинуть гору. Но если час пришел -- нельзя молчать: Слетающих видений внемля хору, Их голосам я должен отвечать;
И как цветник в полуденную пору -- Жужжаньем пчел, как берег -- шумом волн, Созвучьями недаром слух мой полн. Их музыка подобна поцелую:
И рифма с рифмой -- нежная чета -- Сливаются в гармонию живую; Так ищут уст влюбленные уста. Я близость бога сладостного чую:
Когда душа уныла и пуста, -- Поэзия -- от всех скорбей лекарство. Уйдем же к ней мы в призрачное царство! Там нет ни зла людского, ни добра,
Там даже смерти не страшна угроза. Луна порой в немые вечера На стеклах бледные цветы мороза Вдруг оживит: что значит их игра
Бесцельная?.. Холодной жизни проза, Гори, гори и ты в стихе моем, Как этот лед, таинственным огнем! О, юность бедная моя, как мало
Ты вольных игр и счастья мне дала: Классической премудрости начало, Словарь латинский, холод, скука, мгла... Как часто я бранил тебя, бывало;
Но всё прошло, -- теперь не помню зла: Не до конца сумели в пыльной груде Нелепых книг тебя испортить люди. За сладостный, невинный жар в крови,
За первые неопытные грезы, За детское предчувствие любви Среди унынья, холода и прозы, За маленькие радости твои,
За одинокие, немые слезы, О, молодость, за красоту твою Тебя люблю, тебе я гимн пою! Врата несуществующего рая,
Ненаступивших радостей залог, Благословлю обман твой, умирая. Я никогда проклясть тебя не мог, О горькая, о жалкая, святая,
Тебя непобедимой создал Бог: В тебе есть холод, девственная нега И чистота нетронутого снега... Однажды мы весною в первый раз
Открыли окна слишком рано, в марте; Пахнул к нам свежий воздух в душный класс; На стенах с пятнами чернил, на парте, Изрезанной ножами в скучный час
Закона Божьего, на пестрой карте Америки луч солнечный блестел, В листах грамматик ветер шелестел. Я думаю, Армидин сад, и ты бы
Нам более счастливых не дал грез, Чем грязный двор, где льда седого глыбы Кололи дворники; не запах роз, А москательных лавок, мяса, рыбы --
Зефир весенний с рынка нам принес... А воробьи на крышах стаей шумной Чирикали от радости безумной. Смотрели жадно мы на красный дом,
Влюбившись сразу в барышню-соседку. К окну подходит -- видно за стеклом, -- Чтобы крупы насыпать птице в клетку. Тетради, книги наши под столом:
Как мотылек, попавший детям в сетку, Трепещет сердце, и волнует кровь Мне глупая и милая любовь. Пусть наглухо опять окно закрыли:
Проснувшись вдруг от мертвенного сна, Сквозь мутное стекло под слоем пыли, Глядим, -- душа надеждою полна, Мгновенно всю грамматику забыли.
Ты победила, вечная весна! Так молодость в тюрьме находит радость И горечь жизни превращает в сладость... Мне эта улица мила с тех пор:
В галантерейной маленькой лавчонке Доныне всё еще пленяет взор И те же чувства будят, как в ребенке, -- Знакомых ситцев пестренький узор,
Духи, помада, зеркальца, гребенки И волны подвенечной кисеи -- Соблазны юной прачки и швеи. Душа волненьем сладким вновь объята,
Когда по тем местам я прохожу; Как тихий свет унылого заката, Я в улице безмолвной нахожу Следы тех дней, которым нет возврата...
И сам не знаю, чем в них дорожу; Но жизнь кругом -- холодная пустыня, Лишь в прошлом всё -- отрада и святыня. Люблю я запах елки в Рождество,
Когда она таинственно и жарко Горит, и все мы ждем Бог весть чего... Пускай беду пророчит злая Парка, -- Я верю в елку, верю в торжество,
По-прежнему от Бога жду подарка. Как елка, ты -- в огнях, ночная твердь. Ужель подарок Бога -- только смерть? Всё мимолетно -- радости и мука,
Но вечное проклятие богов -- Не смерть, не старость, не болезнь, а скука, Немая скука долгих вечеров, Скучать с приличным видом есть наука
Важнейшая для умных и глупцов: Подруги наши -- страсть, любовь иль злоба, А скука -- вечная жена до гроба. О, темная владычица людей,
Как рано я узнал твои морщины, Недвижный взор твоих слепых очей, Лицо мертвее серой паутины И тихий лепет злых твоих речей!..
Но оживлять унылые картины Не буду вновь: уж я сказал о том, Чем был наш мрачный и холодный дом. Всё важно в нем и сонно, и прилично.
Отец любил детей, но издали: Он каждую субботу педантично, Просматривая баллы, за нули Нотации читать умел отлично.
Без дружбы, вечно ссорясь, мы росли Все вместе, кучей, как в тени древесной Семья грибов: нам было слишком тесно... С Сергеем мы ходили в тот же класс.
Напоминая бойкую лисичку, Зрачки зеленоватых быстрых глаз Лукаво щурить он имел привычку; Лицо в веснушках помню как сейчас,
Пронырливый и острый носик; кличку Всему давал он метко; был актер И дипломат, насмешлив и хитер. А неуклюжий Саша, молчаливый,
С лицом румяным и тупым, в очках, -- Как медвежонок, дикий и ленивый; В монахи собирался он, в делах Земных не видя толку; горделивый
Тот замысел погиб, и стал монах -- Немало в жизни всяких превращений -- Чиновником особых поручений. Благоразумен, важен, как старик,
Был Коля гимназистом идеальным; Премудрость всех учебников постиг. С лицом худым, бескровным и печальным, Питая страсть, как первый ученик,
К пятеркам с плюсом и листам похвальным, Смиряться он умел, терпеть и ждать И всякому начальству угождать. Но иногда, романтик добродушный,
Про всё забыв, каких-то ведьм и фей, И рыцарей, и замок их воздушный Чертил пером в тиши воскресных дней, Воображенью странному послушный,
Он на полях латинских словарей, Влюбленный в этот мир необычайный: Он верил в сны, пророчества и тайны... У нас в крови -- неугасимый жар
Мистического бреда; это -- сходство Семейное, опасный людям дар, Наследственный недуг иль превосходство, Под пеплом жизни тлеющий пожар, --
Не ведаю -- талант или уродство... Вольнолюбивый, непокорный дух, Доныне в нас огонь твой не потух. Обычный в жизни путь ему неведом,
Противен будничный и тесный круг. Был Костя, старший брат мой, правоведом; Но поступил он, возмутившись вдруг, И полный нигилизма модным бредом,
На факультет естественных наук: Не следуя отцовскому примеру, Он погубил блестящую карьеру. Самонадеян и умен, и горд,
Наш мертвый дом, чиновничий и серый, Он презирал: настойчив, волей тверд, В добре и зле без удержу, без меры, От микроскопов ждал он и реторт
Неведомых чудес и новой веры. Любила мать его; с отцом всегда Была у Кости тайная вражда. Мне помнится под колбою стеклянной
Спиртовой лампочки дрожащий блеск И жидкости опаловой, туманной В прозрачных стенках легкий звон и плеск, Волшебной искры голубой и странной
На гальванической машине треск... В густой тени большого кабинета Желтели кости пыльного скелета. Мне объяснял фанатик молодой
Открытья, чудеса лабораторий, Неясные мелькали предо мной Отрывки дерзновеннейших теорий; Показывал он в капле водяной
Друг друга пожиравших инфузорий, И слушал я, потупив робкий взор, Про Дарвинов естественный подбор. Я чувствовал, что он не прав во многом:
Краснея, запинался я, дрожал, Ребяческим и неумелым слогом На доводы науки возражал, Когда, смеясь над чертом и над Богом,
Он всё, во что я верил, разрушал... Хотя и страшно было мне и больно, -- Запретный плод прельщал меня невольно. И любопытство жадное влекло
К опасности на крайние ступени, И в первый раз на детское чело Уже недетских дум ложились тени: Пленяет душу человека зло.
Как некогда Адаму в райской сени -- «Вкуси и будешь Богом», -- мудрый Змей Коварный дал совет душе моей. В столовой раз за чаем мы сидели;
Здесь маятник медлительных часов, Влачившихся без отдыха, без цели, Вкус тех же булок, звуки тех же слов И тусклые обои надоели
Знакомым видом желтеньких цветов. На ужин экономно разогреты Унылые вчерашние котлеты. Из всех углов ползет ночная тень,
Цедится струйка жиденького чая Сквозь ситечко; смотреть и думать -- лень, Царит безмолвье, мысли удручая... У матери -- всегдашняя мигрень.
И лампа бледная горит, скучая, И силы нет дремоты превозмочь, -- Скорей бы сон бесчувственный и ночь. Вдруг настежь дверь, -- и дрогнул воздух сонный,
И старший брат с улыбкой на устах Вошел и, нашей скукой изумленный, Тотчас притих; румянец на щеках Еще горит, морозом оживленный,
Пылинки снега тают в волосах: Он с улицы принес душистый холод, Глаза блестят, -- он радостен и молод. Отец спросил: «Откуда?» -- «Из суда, --
Присяжные Засулич оправдали!» «Как? ту, что в Трепова стреляла?» -- «Да». -- «Не может быть!..» -- «Такой восторг был в зале, Какого не бывало никогда:
Мы полную победу одержали!» Отец сердито молвил: «Что за вздор!» И вспыхнул вдруг ожесточенный спор. И шепотом беспомощных молений
Напрасно мама хочет их унять: То спор был вечный, распря поколений, -- Не уступают оба ни на пядь, Не слушают друг друга: «Убеждений
Вы права не имеете стеснять!» -- Кричит студент; они вскочили оба, -- В очах старинная слепая злоба. «Наука доказала...» -- «Чушь и гиль --
Твоя наука... Вечные основы Религии...» -- «Основы ваши -- гниль! Пред истиною все они готовы Рассыпаться, как мертвый прах и пыль...
Нам Спенсер дал для жизни принцип новый!» -- «А Бог?..» -- «Нет Бога!» -- «Спенсер твой -- дурак!» Дошли до Бога, -- это скверный знак. Теперь конец уж ясен бедной маме, --
Ей скажет муж: «Во всем -- твоя вина. Детей избаловала!» В этой драме Немою жертвой быть обречена, Печальными и кроткими глазами,
Беспомощного ужаса полна, Глядит на них и вся мольбою дышит: Никто ее не видит и не слышит. «Прочь, негодяй, из дома моего!..» --
Кричит отец, бледнея. «Ради Бога, Не будь к нему жесток, прости его, Ну, хоть меня ты пожалей немного!» -- «Нет, не просите, мама, -- ничего --
Не надо! -- Костя ей кричит с порога, -- Я рад уйти: мне воля дорога, Не будет больше здесь моя нога! Вам оскорблять себя я не позволю...»
И он дверями хлопнул. Мать жалел, Но думал я, что Костя выбрал долю Завидную: как был он горд и смел! И за героем я рвался на волю,
Я сам дрожал от злобы и горел: Душа была смятением объята; Я разделить хотел бы участь брата. И долго я в ту ночь не мог уснуть:
Всё чудились мне тихие рыданья; Предчувствием беды сжималась грудь. Я встал; лишь уличных огней мерцанье По комнате мне озаряло путь,
Когда среди глубокого молчанья, Как вор, прокравшись в темный длинный зал, Я разговор из спальни услыхал: «Он может повредить моей карьере...
Каков щенок, мальчишка, нигилист!» -- «Ну, денег дай ему по крайней мере: Он вспыльчив, сердцем же он добр и чист...» Я ухо приложил к закрытой двери
И в темноте внимал, дрожа, как лист, И страшно было мне, стучали зубы: Слова отца безжалостны и грубы. С тех пор прошли года, но помню то,
Что слышал там: осталось в сердце жало. «Он -- сын твой, не губи его, -- за что?..» -- «Ведь я сказал: дам сорок в месяц». -- «Мало». -- «А сколько ж?» -- «Сто». -- «Ну, пятьдесят...» -- / «Нет, сто...»
Мольбою долгой, долгой и усталой, Упрямой силою любви своей Она боролась с ним из-за грошей. Я слов уже не слышал -- только звуки
Всё тех же просьб: так падает вода И точит твердый камень; лишь от скуки Он делал ей уступку иногда. Она ему в слезах целует руки,
Терпеньем побеждает, как всегда, Смирением глубоким и притворством, И жертв незримых медленным упорством. Мы грешны все: я не сужу отца.
Но ужаса я полн и отвращенья К семейной пытке, к битве без конца, Без отдыха, где нет врагу прощенья, Где только бледность кроткого лица
Иль вздох невольный выдает мученья: Внутри -- убийство, а извне хранит Законный брак благопристойный вид. Когда же утром мы при лампе встали
И за окном, сквозь мокрый снег и тень, С предчувствием заботы и печали Рождался вновь ненужный серый день, За кофеем от няни мы узнали,
Что мать больна, что у нее мигрень: И вещая тоска мне сердце сжала. Три дня она в постели пролежала. И может быть, то первый приступ был
Болезни тяжкой, длившейся годами, Неисцелимой; всё же гневный пыл Отца смягчен был долгими мольбами. Хотя он ссоры с Костей не забыл,
Но поневоле, уступая маме, Не одобряя баловства детей, -- Не сорок дал ему, а сто рублей. И жизнь пошла чредой однообразной:
Зазубрины и пятнышки чернил Всё те же на моей скамейке грязной, Родной язык коверкая, долбил Я тот же вздор латыни безобразной,
И года три под мышками теснил Всё в том же месте мне мундирчик узкий, На завтрак тот же сыр и хлеб французский. Лимониус, директор, глух и стар,
Софокла нам читал и Одиссею, Нас усыплять имея редкий дар; Но до сих пор пред ним благоговею, Лишь вспомню, с крепким запахом сигар,
Я вицмундир перед скамьей моею И тонкий пух седых его волос, И в голубых очках багровый нос. Урок по спрятанной в рукав бумажке,
Бывало, всякий бойко отвечал. При нем играли в карты мы и в шашки: Нам добродушный немец всё прощал; Но вдруг за белый воротник рубашки
Неформенной, за галстук он кричал С нежданным пылом ярости безмерной И тем внушал нам трепет суеверный. Честнейший немец Кесслер -- латинист,
Заросший волосами, бородатый, На вид угрюм, но сердцем добр и чист, -- Как древние Катоны, Цинциннаты И Сцеволы; большой идеалист,
Из года в год, отчаяньем объятый, Всем существом грамматику любя, Он нас терзал и не жалел себя. Ответов ждал со страхом и томленьем,
Краснея сам, смущаясь и дрожа: Ему казалась личным оскорбленьем Неправильная форма падежа, Ему глагол с неверным удареньем
Из наших уст был как удар ножа. Земному чуждый, пламенный фанатик, Писал он ряд ученейших грамматик. Читал Платона Бюрик -- не педант,
Напротив, весельчак, но злейший в мире, Весь белый, бритый, выхоленный франт, В обрызганном духами вицмундире; К жестоким шуткам он имел талант:
Того, кто знал урок, оставив в мире, Он робкого лентяя выбирал И долго с ним, как с мышью кот, играл. Несчастный мальчик, с мнимою отвагой,
К доске уже бледнея подходил; Тот одобрял его, шутил с беднягой И понемногу в дебри заводил, Не торопясь; но покрывались влагой
Глаза его, он медленно цедил Слова сквозь зубы и в дремоте сладкой Ласкал тихонько подбородок гладкий. Как выступал на лбу ученика
Холодный пот, с улыбкой сладострастной Следил, и мухой в лапках паука Тот бился всё еще в борьбе напрасной: Томила жертву смертная тоска;
«Скорей бы нуль!» -- мечтал уже несчастный, В схоластике блуждая без руля, А смерти нет, и нет ему нуля! Но в старших классах алгебры учитель
Был хуже немцев -- русский буквоед, Попов, родной казенщины блюститель; Храня военной выправки завет, Незлобивый старательный мучитель,
Он страшен был душе моей, как бред... В лице -- подобье бледной мертвой маски -- Мерцали хитрые свиные глазки. В нем было всё противно: глупый нос
И на челе торжественном и плоском Начальственная важность, цвет волос Прилизанных и редких с желтым лоском; Он -- неуклюж, горбат, и хром, и кос, --
Казался жалким странным недоноском. Всегда покорен и застенчив, раз Я дерзким бунтом удивил наш класс. Мне от Попова слушать надоело --
«Ровней держитесь, выпрямите грудь!» Я на скамью -- неслыханное дело -- Сел, опершись локтем, чтоб отдохнуть, И пуговиц, ему ответив смело,
На сюртуке дерзнул не застегнуть; Он закричал, но я решил упрямо: Умру, не застегну, не сяду прямо! Лимониус с инспектором пришли,
И сторожа меня на новоселье В сырой, холодный карцер повели И заперли на ключ в позорной келье, -- Жилище крыс, но там, во тьме, в пыли,
Я чувствовал нежданное веселье: Подвижником себя воображал И в лихорадке сладостной дрожал. Как жаждал сердцем правды я и мщенья!
Не всё ль равно за что восстать -- за мир И все его обиды и мученья Или за право расстегнуть мундир? Тебя познал я, демон возмущенья:
Утратив сердца прежний детский мир, Я чувствовал, -- хотя был бунт напрасен, -- Что ты, Злой Дух, мой темный Бог -- прекрасен! Тебе остался верен я с тех пор,
И, соблазненный ангелом суровым, Не покорясь, всю жизнь веду я спор Из-за несчастных пуговиц с Поповым: Душа безумно рвется на простор.
За то, что я к мирам стремился новым, За то, что рабства я терпеть не мог, -- Меня казнил Лимониус и Бог. В те дни уж я томился у преддверья
Сомнений горьких, и когда наш поп, Находчивый и полный лицемерья, Доказывал, наморщив умный лоб, Чтоб истребить в нас плевелы неверья,
Научною теорией потоп Иль логикой -- существованье Бога, -- Рождалась в сердце вещая тревога. И бес меня смущал: нас каждый день
Водили в церковь на Страстной неделе; Напев дьячка внушал мне сон и лень: Мы по казенным правилам говели; И неуютною казалась тень,
Не дружески огни лампад блестели; Рука творила знаменье креста, Но мертвая душа была пуста. Кощунственная мысль была упряма;
И чистая святая белизна Просвирки нежной, запах фимиама, Вкус теплого церковного вина, И голубь, Дух Святой, на своде храма,
За царскими вратами глубина Не веют в душу прежней сладкой тайной: Рождает всё лишь страх необычайный. Но по привычке давней перед сном
Я начинал молитву, умиленный: С подарком няни -- сахарным яйцом На алой ленте, с вербой запыленной, Был образок так родствен и знаком...
Когда же вновь опомнюсь, пробужденный, -- Как будто вдруг в душе потухнет свет, И ужасает мысль, что Бога нет. Скребется мышь, страшат ночные звуки,
На улице умолк последний шум. А я сижу во тьме, ломая руки, И отогнать не в силах грешных дум: С мятежным духом, дьяволом науки,
Изнемогая, борется мой ум, И ангела-хранителя напрасно На помощь я зову с надеждой страстной. Что избавление должно прийти,
Я чувствую, не ведая откуда. Целуя образ, я молил: «Прости! Не верю я и знаю -- это худо, Но ведь Тебе легко меня спасти:
О, дай мне знак, о, только сделай чудо, Теперь, сейчас, до наступленья дня, -- Хоть маленькое чудо для меня!» Миссионер для обращенья Кости,
Ученый поп, был приглашен отцом: Он приходил к нам по субботам в гости; В лиловой рясе с золотым крестом. Пить чай умел, в беседах, чуждых злости,
Лоб вытирая шелковым платком, С баранками и сливками так вкусно И Дарвина опровергал искусно. И спорам их о Боге без конца
Я с жадностью внимал, дохнуть не смея: Доказывал он промысел Творца, И, объясняя книги Моисея, С приятной тихой важностью лица
Цитатами из книг ученых сея, По поводу Адама говорил Он о строенье черепа горилл. Но дерзкого неверья злое семя
В душе моей росло: я помню, раз Наш батюшка в гимназии, в то время К принятью Тайн Святых готовя класс, Моих сомнений увеличил бремя:
Смутил меня о грешнике рассказ, Вкусившем недостойно от Причастья: Я слушал, полон жадного участья. Как Тайнами Христовыми сожжен,
Язык его лукавый был раздвоен И в трепетное жало превращен... Я был, как этот грешник, недостоин; В кощунственные мысли погружен,
Я ждал беды, угрюм и беспокоен, И, веря, что меня накажет Бог, Раскаяться хотел я и не мог. С непобедимым трепетом боязни
Об исповеди думал, и тоска Мне грызла сердце, холод неприязни Внушал один лишь вид духовника: Я представлял весь ужас этой казни
И чувствовал, как вместо языка Во рту моем шипело и дрожало Змеиное раздвоенное жало. Но вышло всё так просто, без чудес,
Что я почти жалел о том, и с шумом Весенних вод напев «Христос воскрес» Теперь в молчанье слушал я угрюмом: Веселый праздник для меня исчез, --
Уже ни пасха белая с изюмом, Ни с розаном, нежны и горячи, Не радовали сердце куличи. Я с нянею пошел на балаганы:
Здесь ныла флейта, и пищал фагот, И с бубнами гудели барабаны. До тошноты мне гадок был народ: Фабричные с гармониками, пьяный
Их смех, яйцом пасхальным полный рот, Самодовольство праздничного вида, -- Всё для меня -- уродство и обида. А в тучках -- нежен золотой апрель.
Царицын Луг уж пылен был и жарок; Скрипя колеса вертят карусель, И к облакам ликующих кухарок Возносит в небо пестрая качель:
В лазури цвет платков их желтых ярок... И безобразье вечное людей Рождает скорбь и злость в душе моей. И благовест колоколов победный,
Как приговор таинственный, гудел... Я в эти дни, к прискорбью мамы бедной, Как будто в злой болезни, похудел: По комнатам, как тень, слонялся, бледный
И нелюдимый, плохо спал и ел, И спрашивала мать меня порою В отчаянье: «Мой мальчик, что с тобою?..» Но я молчал, стыдился дум моих,
Лишь изредка, не говоря ни слова, К ней подходил, беспомощен и тих, И маленьким, не думающим снова Я делался от ласк ее простых,
Когда она, жалея, как больного, И мудрое безмолвие храня, С улыбкою баюкала меня. Спасителем моим Елагин милый
Был, как всегда: экзамены прошли, И, как покойник, вставший из могилы, Я свежестью дышал сырой земли, От солнца щурился, больной и хилый,
Но радовали в море корабли, Знакомый пруд, и ледник, и дорожка Меж грядками душистого горошка. Всё трогало меня почти до слез --
С полупрозрачной зеленью опушка И первый шелест молодых берез, И вещая унылая кукушка, И дряхлая подруга детских грез --
Родная ива, милая старушка, И дачный вкус парного молока, И теплые живые облака. Катались мы на лодке с братом Сашей:
Покинув весла, зонтик дождевой Мы ставили, как парус, в лодке нашей; Казался купол неба над водой Лазурной опрокинутою чашей,
И на пустынной отмели порой С гниющим остовом ладьи рыбачьей Картофель мы пекли в золе горячей. Закусывая парой огурцов
И слушая великое молчанье Зеркальных вод и медленных коров Протяжное унылое мычанье, И в стеблях желтых водяных цветов
Ленивых струек слабое журчанье, -- Я все мои грамматики забыл, Не думал, есть ли Бог, и счастлив был. Скучать в домашней церкви за обедней
По праздникам в Елагинский дворец Водили нас; я помню, в арке средней Меж ангелами реял Бог Отец. Но суетных мой ум был полон бредней,
Я думал: службе скоро ли конец? Смотрел, как небо в перистых волокнах Высоких туч блестит в открытых окнах. Крик ласточек сквозь пение псалмов,
Шумящие под свежим ветром клены, Дыхание сиреневых кустов, -- Всё манит прочь из церкви в сад зеленый, И кажется мне страшным лик Христов
Сквозь зарево свечей во мгле иконы: Любовью, чуждой Богу, мир любя, Язычником я чувствовал себя. И в этой церкви раз в толпе воскресной,
Среди девиц уродливых и дам, Увидел профиль девушки прелестной, Смотрел я жадно, волю дав очам: Мне было всё в ней тайною чудесной,
Подобной райским непонятным снам, И я в благоговенье не заметил, Цвет глаз ее был темен или светел. Лишь смутно помню, что она была
Вся в белом кружеве; глубокой тенью Ресниц и томной бледностью чела Я изумлен и предан был смятенью: Казалась мне, воздушна и бела,
Она принцессой Белою Сиренью, Окутанною в сказочный туман. Тайком невинный начался роман. И образ твой, елагинская фея,
Доныне сердцу памятен и мил; Там, где к пруду спускается аллея, За белым платьем иногда следил И прятался я, подойти не смея;
Ни разу в жизни с ней не говорил, Любви неопытную душу предал, Хоть имени возлюбленной не ведал. Когда в затишье знойных вечеров
Гармоника кухарок собирала В конюшню -- царство важных кучеров, И в облаках был нежный цвет коралла, С толпою неуклюжих юнкеров
В крокет моя владычица играла И бегала, смеялась громче всех: Доныне в сердце -- этот милый смех. И, крадучись, как вор, в решетке сада
За дачей, где она жила, тайком Я подходил, и было мне отрада Смотреть на ветхий деревянный дом, Хотя мешала пыльная ограда
Кустов колючих; к тем, кто с ней знаком, Я завистью был жгучей пожираем, И садик бедный мне казался раем. Но холод жизни ранний цвет убил,
И всё, что было мне еще неясно, Что я в душе лелеял и хранил, Едва родившись, умерло безгласно, -- И никогда я больше не любил
Так пламенно, так нежно и напрасно, Как в тех мечтах, погибших навсегда Без имени, без звука, без следа... Мы в сердце вечную таим измену:
Уж привлекал внимание мое Иной предмет: однажды прачку Лену Я увидал, стиравшую белье: Я помню мыла тающую пену,
Когда сквозь пар смотрел я на нее, Румяную, с веснушками, с глазами Почти без мысли, с голыми руками. А в прачешной и в кухне был пожар
Сияния вечернего: блеснули Ведро, кофейник, яркий самовар, Зрачки кота, дремавшего на стуле, И полымем объятые, как жар,
Кругом на полках медные кастрюли; И Лена, вся здоровием дыша, Была в огне заката хороша. И весело мне было рядом с нею:
Под нежным солнцем в тонких завитках Коротеньких волос я видел шею И ямочки на розовых локтях. Хотя любил я сказочную фею,
Но эта баба с утюгом в руках, Богиня синьки, мыла и крахмала, Мое воображенье занимала. Зачем ты дал нам две души, Господь?
Друг друга ненавидя и страдая, Напрасно в людях спорят дух и плоть, Любовь небесная, любовь земная: Одна другой не может побороть.
С Владыкой Тьмы враждует Ангел рая: Кому из них я первенство отдам, Кто победит меня, -- не знаю сам. Не смейся же, читатель благосклонный,
Что мы с тобой нежданно перешли От прачки Лены с барышней-Мадонной К противоречьям неба и земли: Один закон владеет непреклонный
Cозвездьями, горящими вдали, С их правильным восходом и закатом И силой, движущей незримый атом. Так сразу я в двух женщин был влюблен:
Мне самому казалось это диким... Уже тогда, с младенческих времен, Лукавым духом, Янусом двуликим, Неопытный мой ум был соблазнен,
И с этих пор я с ужасом великим Всю жизнь внимал, как с Богом спорит бес, Дух грешной плоти с ангелом небес. Тот узел Гордиев чей меч разрубит?
О, если бы решить я только мог. Кого душа моя сильнее любит, Кто сердцу ближе: Демон или Бог! Их двойственный соблазн меня погубит:
Я всё еще стою меж двух дорог, И с прачкой Леной борется богиня -- С кощунством вечным -- вечная святыня. Я осенью в тот год увидел Крым:
Казался край далекий сном волшебным. Я не из тех, кому приятен дым Отечества, и был всегда целебным Мне путь далекий к небесам иным.
Отец мой ехал по делам служебным; Его давно уже молила мать Меня с собой на Южный берег взять. Из царства моха, кочек и рябины
Перелетел я в дремлющий аул В уютной неге солнечной долины; Мне яркий месяц в очи заглянул; В тиши ночной таинственной пучины
Я полюбил многоголосый гул, Смотрел, как в небе серебрится тополь И при луне белеет Севастополь. Там, где шумят немолчные валы,
Где вознеслись над морем великаны -- Из черного базальта две скалы, И стелются над пропастью туманы, Где реют с хищным клекотом орлы,
Был некогда великий храм Дианы, -- Там ныне мрачный и глухой пустырь, А рядом -- крест и бедный монастырь. В обители Георгия Святого
Здесь иноки нашли себе приют, Но по ночам на мысе диком снова Колонны храма белого встают -- Языческие призраки былого,
И волны гимн торжественный поют... Там я бродил, и сердце грустью ныло, А колокол вдали звучал уныло. О, боги древности, я чуял вас,
Когда в безмолвной и печальной тризне Сюда ваш рой слетал в предзвездный час: Казалось мне, -- в иной далекой жизни Я с вами здесь бывал уже не раз
И ныне вновь пришел к моей отчизне; С виденьями богов наедине И сладостно, и страшно было мне... Обвеян прелестью твоей, Эллада,
В какие был я думы погружен, Чему душа была безумно рада, Когда горел полдневный небосклон И волн дышала вечная прохлада
На высоте меж греческих колонн Той полукруглой маленькой веранды Над рощами тенистой Ореанды. Там я любил по целым дням мечтать:
В благоуханье мяты и шафрана И в яркости твоей, морская гладь, И в бледной дымке знойного тумана, -- Во всей природе южной -- благодать
Великого языческого Пана. О, древний бог, под сенью рощ твоих Сложил я первый неумелый стих. Но долго я скрывал подруги тайной,
Стыдливой Музы, нежные грехи: Хромой сонет о бледной розе чайной Восторженной был полон чепухи. Но, музыкою рифм необычайной
Я упивался: глупые стихи Казались мне пределом совершенства, И я над ними плакал от блаженства. Я Пушкину бесстыдно подражал,
Но, ослеплен туманом романтизма, В «Онегине» я только рифм искал: Нужна была мне сказочная призма -- Луна и пурпур зорь, и груды скал;
Мятежный Пушкин, полный байронизма И пышных грез, мне нравился тогда, Каким он был в двадцатые года. Я пел коварных дев, красы Эдема
И соловья над розой при луне, И лучшую из тайных роз гарема, Тебя, которой бредил я во сне И наяву, о, милая Зарема.
Стихи журчали, и казалось мне, Что мой напев был полон неги райской, Как лепет твой, фонтан Бахчисарайский! Я не люблю родных моих, друзья
Мне чужды, брак -- тяжелая обуза. В томительной пустыне бытия Гонимая отверженная Муза -- Единственная спутница моя.
И более надежного союза Нет на земле: с младенчества храня, Она, как мать, лелеяла меня. Не ведали мы с нею шумной славы,
Но в дни унынья ты была со мной, Богиня кроткая, в тени дубравы Или у вод, объятых тишиной, Где сонные благоухают травы,
Ждала меня с улыбкой неземной, Таинственною прелестью дышала И ласкою невинной утешала. И был в чертах прекрасного лица
Глубокий след божественной печали. Лавровой тенью гордого венца Твоей главы друзья не увенчали. Ты слышала и брань и суд глупца,
Сообщников немногих мы встречали. Но, совершая долг своим путем, Всегда мы шли и до конца пойдем. С тобой не страшен ночи мрак беззвездный:
Направь мои неверные стопы. Над пропастью цветы тебе любезны, Растущие не на путях толпы, И ты ведешь меня по краю бездны
На узкие необщие тропы, Откуда виден отблеск на вершинах Зари, еще неведомой в долинах. Пусть годы память обо мне сотрут,
Слезой умильной юноши и девы Не осветят мой незаметный труд, Пусть не дано взошедшие посевы Очам моим увидеть и замрут
Без отклика негромкие напевы: Я сердцем чист, я делал всё, что мог, -- Тебя, о, Муза, оправдает Бог. Мы не нашли в сердцах людей ответа,
Но только бы он до конца горел, Огонь, которым жизнь моя согрета, -- Недаром я любил, страдал и пел. Благословен святой удел поэта,
Благословен изгнанников удел, Мой угол бедный, тихая лампада -- Моих ночей и тайных слез отрада. Когда я с Музой начинал мой путь
И ждал победы, дерзостен и молод, Как страшно было в Лете потонуть, Как мучил славы ненасытный голод! Но в тридцать лет ровнее дышит грудь,
Сулит покой нам Леты вечный холод: Отрада есть в ее ночной волне, -- В молчании, в забвенье, в тишине... А может быть и то: под слоем пыли
Меж тех, чьи книги только мышь грызет, Кого давно на чердаке забыли, Историк важный и меня найдет И песнь мою о стародавней были
С улыбкою внимательной прочтет, И гордую в изгнании суровом Помянет Музу нашу добрым словом. Теперь с тобой прощаясь, мы почтим,
Богиня, ту, что тихо спит во гробе, Кто ангелом-хранителем твоим Была во мраке, холоде и злобе. Возлюбленную тень благословим:
Вы были мне заступницами обе, И верую, что в час последний вновь Меня спасет великая любовь. Ты в горестный и страшный час, родная,
Придешь ко мне не с горестным лицом, Не слабая, не жалкая, больная, Такой, как ты была перед концом, Но с девственной улыбкой, молодая,
С торжественно сияющим венцом, Меня в преддверье новой жизни встретишь И радостно на мой призыв ответишь. Сотрешь с чела в предсмертной тишине
Холодный пот моей последней муки. Чтоб слаще мне спалось в могильном сне, Баюкая, на любящие руки Возьмешь меня и тихо скажешь мне:
«Не бойся же, -- нет смерти, нет разлуки. Тебе я песню прежнюю спою, -- Усни, мой мальчик, баюшки-баю». Великого обета не нарушу:
О, мама, скоро я к тебе приду! Как погибающий пловец -- на сушу, Стремлюсь к тебе и радуюсь, и жду: Душа обнимет родственную душу,
В твоих чертах любимых я найду, -- Как разрешишь ты все земные узы, -- Черты моей богини -- вечной Музы.
Cookies on Poetry Cove