Горе вам, Никониане! Вы глумитесь над Христом, -- Утверждаете вы церковь пыткой, плахой и кнутом! Горе вам: полна слезами и стенаньями полна Опозоренная вами наша бедная страна.
Нашу светлую Россию отдал дьяволу Господь: Пусть же выкупят отчизну наши кости, кровь и плоть. Знайте нас, Никониане! Мир погибший мы спасем; Мы столетние вериги на плечах своих несем.
За Христа -- в огонь и пытку!.. Братья, надо пострадать За отчизну дорогую, за поруганную мать! Укрепи меня, о, Боже, на великую борьбу, И пошли мне мощь Самсона, недостойному рабу...
Как в пустыне вопиющий, я на торжищах взывал И в палатах, и в лачугах сильных мира обличал. Помню, помню дни гоненья: вот в цепях меня ведут К нечестивому синклиту, как разбойника, на суд.
Сорок мудрых иереев издевались надо мной. И разжегся дух мой гневом -- поднял крест я над главой И в лицо злодеям плюнул, и, как зайцы по кустам, Всё антихристово войско разбежалось по углам.
«Будьте прокляты! -- я крикнул, -- вам позор из рода в род: Задушили правду Божью, погубили вы народ!» Но стрельцов они позвали, ополчились на меня. Речи полны дикой брани, очи -- лютого огня.
И как волки обступили, кулаками мне грозят: «Еретик нас обесчестил, на костер его!» -- кричат. То не бесы мчатся с криком чрез болото и пустырь, -- Чернецы везут расстригу Аввакума в монастырь.
Привезли меня в Андроньев, -- тут и бросили в тюрьму, Как скотину, без соломы -- прямо в холод, смрад и тьму. Там, глубоко под землею, в этой сумрачной норе, Думал с завистью я, грешный, о собачьей конуре.
Я три дня лежал без пищи, -- наступал четвертый день... Был то сон, или виденье, -- я не ведаю... Сквозь тень -- Вижу, двери отворились, и волною хлынул свет, Кто-то чудный мне явился, в ризы белые одет.
Он принес коврижку хлеба, он мне дал немного щец: «На, Петрович, ешь, родимый!» -- и любовно, как отец, Смотрит в очи, тихо пальцы он кладет мне на чело, И руки прикосновенье братски нежно и тепло.
И счастливый, и дрожащий, я припал к его ногам И края святой одежды прижимал к моим устам. И шептал я, как безумный: «Дай мне муки претерпеть, Свет-Христос, родной, желанный, -- за тебя бы умереть!..»
Это было на Устюге: раз -- я помню -- ввечеру Старца божьего Кирилла привели мне в конуру. С ним в тюрьме я прожил месяц; был он праведник душой, Но безумным притворялся, полон ревности святой.
Всё-то пляшет и смеется, всё вполголоса поет И, качаясь, вместо бубнов, кандалами мерно бьет; День юродствует, а ночью на молитве он стоит, И горячими слезами цепи мученик кропит.
Я любил его; он тяжким был недугом одержим. Бедный друг! Как за ребенком, я ухаживал за ним. Он страдать умел так кротко: весь в жару изнемогал, Но с пылающего тела власяницы не снимал.
Я печальный голос брата до сих пор забыть не мог: «Дай мне пить!» -- бывало, скажет; -- так [и] нежен и глубок. На руках моих он умер; безмятежно и светло, Как у спящего младенца, было мертвое чело.
И покойника, прощаясь, я в уста поцеловал: Спи, Кириллушка сердечный, спи, -- [ты] много пострадал. Над твоей могилой тихой херувимы сторожат; Спи же, друг, легко и сладко, отдохни, усталый брат!
В конуре моей подземной я покинут был опять Целым миром. Даже время перестал я различать. Поглупел совсем от горя: день и ночь в углу сидишь, Да замерзшими ногами в землю до крови стучишь.
Если ж солнце в щель заглянет и блеснет на кирпиче И закружатся пылинки в золотом его луче, -- Я смотрел, как паутина сеткой радужной горит И паук летунью-мошку терпеливо сторожит.
На заре я слушал часто, ухо к щели приложив, Как в лазури крик касаток беззаботен и счастлив. Сердцу воля вспоминалась, шум деревьев, небеса И далекая деревня, и родимые леса.
Всё прошедшее всплывало в темной памяти моей, Как обломки над пучиной от разбитых кораблей. Помню церковь, летний вечер; из далекого села Молодая прихожанка исповедаться пришла.
Помню тонкие ресницы, помню бледное лицо И кудрей на грудь упавших темно-русое кольцо... Пахло сеном и гречихой из открытого окна, И душа была безумной, страстной негою полна...
Над Евангельем три свечки я с молитвой засветил И, в огне сжигая руку, пламень в сердце потушил. Но зачем же я припомнил здесь, в тюрьме, чрез столько лет Этот летний тихий вечер, этот робкий полусвет?
Был и я когда-то молод; да, и мне хотелось жить, Как и всем, хотелось счастья, сердце жаждало любить. А теперь... я -- труп в могиле! Но безумно рвется грудь Перед смертью на свободе только раз еще вздохнуть.
Из Москвы велят указом, чтоб на самый край земли Аввакума протопопа в ссылку вечную везли. Десять тысяч верст в Сибири, в тундрах, дебрях и лесах, Волочился я на дровнях, на телегах и плотах.
Помню -- Пашков на Байкале раз призвал меня к себе; Окруженный казаками, он сидел в своей избе. Как у белого медведя, взор пылал; багровый лик, Обрамлен седою гривой, налит кровью был и дик.
Грозно крикнул воевода: «Покорись мне, протопоп! Брось ты дьявольскую веру, а не то -- вгоню во гроб!» «Человек, побойся Бога, Вседержителя-Творца! Я страдал уже немало -- пострадаю до конца!»
«Эй, ребята, начинайте!» -- закричал он гайдукам... Повалили и связали по рукам и по ногам. Свистнул кнут... -- Окровавленный, полумертвый, я твержу: «Помоги, Господь!» -- а Пашков: «Отрекайся -- пощажу».
Нет, Исусе, Сыне Божий, лучше, -- думаю, -- не жить, Чем злодея перед смертью о пощаде мне просить. Всё исчезло... и казалось, что я умер... чей-то вздох Мне послышался, и кто-то молвил: «Кончено, -- издох!»
Я в дощенике очнулся... Тишь и мрак... Лежу на дне, Хлещет мокрый снег да ливень по израненной спине. Тянет жилы, кости ноют... Тяжко! страх меня объял; Обезумев от страданий, я на Бога возроптал:
«Горько мне, Отец небесный, я молиться не могу: Ты забыл меня, покинул, предал лютому врагу! Где найти мне суд и правду? Чем Христа я прогневил, И за что, за что я гибну?..» -- так я, грешный, говорил.
Вдруг на небе как-то чудно просветлело, и порой Словно ангельское пенье проносилось над землей... Веют крылья серафимов, и кадильницы звенят, Сквозь холодный дождь и вьюгу дышит теплый аромат.
И светло в душе, и тихо: темной ночью под дождем, Как дитя в спокойной люльке, -- я в дощенике моем. Ты, Исусе мой сладчайший, муки в счастье превратил, Пристыдил меня любовью, окаянного простил!
Хорошо мне, и не знаю -- в небесах или во мне -- Словно ангельское пенье раздается в тишине. Это край счастливый. Горы там уходят в небеса, Их подножья осенили кедров темные леса.
Там, посеянные Богом, разрослись в тиши долин Сладкий лук, чеснок и мята, и душистый розмарин. По скалам -- орел да кречет, в мраке девственных лесов -- Черно-бурая лисица, стаи диких кабанов.
Там и стерлядь, и осётры ходят густо под водой, Таймень жирная сверкает серебристой чешуей. Всё там есть, но всё чужое, -- люди, вера... И тоской Ноет сердце, вспоминая об отчизне дорогой.
Повстречали мы однажды у Байкальских берегов Соболиную станицу наших русских земляков. Плачут миленькие, смотрят, не насмотрятся на нас, Обнимают и жалеют, подхватили мой карбас
И хлопочут и смеются: каждый жизнь отдать готов; Привезли мне на телеге сорок свежих осетров. Вместе кашу заварили, пели песни за костром; На чужбине Русь святую поминали мы добром.
В эту ночь, с улыбкой тихой очи скорбные смежив, Засыпали мы под шорох золотых родимых нив. Ты один, Владыка, знаешь, сколько мук я перенес: Хлеб не сладок был от горя, и вода -- горька от слез.
На Шаманских водопадах, на Тунгуске я тонул, Замерзал в сугробах, лямку с бурлаками я тянул. Без приюта, без одежды насыщался я порой То поганою кониной, то сосновою корой.
Пять недель мы шли по Нерчи, пять недель -- всё голый лед. Деток с рухлядью в обозе лошаденка чуть везет. Мы с женою вслед за ними, убиваючись, идем; Скользко, ноги еле держат. Полумертвые бредем.
Протопопица, бывало, поскользнется, упадет. На нее мужик усталый из обоза набредет, Тоже валится, и оба на снегу они лежат И барахтаются в шубах, встать не могут и кричат:
«Задавил меня ты, батько!» -- «Государыня, прости!» Что тут делать, -- смех и горе! Я спешу к ним подойти, И бранит меня с улыбкой, и бредет она опять: «Протопоп ты горемычный, долго ль нам еще страдать?»
«Видно, Марковна, до смерти!» Тихо, с ласковым лицом: «Что ж, Петрович, -- отвечает, -- с Богом дальше побредем!» На санях у нас в обозе, помню, курочка была; Два яйца для наших деток каждый день она несла.
Чудо-птица! и за деньги нам такой бы не найти. Жалко, бедную в обозе раздавили на пути. До сих пор об ней я помню: я привык ее ласкать; Мы крупу в котле семейном позволяли ей клевать:
Божья тварь! Создатель любит всех животных, как детей; Он не брезгает, Пречистый, и последним из зверей, Он из рук своих питает всё, что дышит и живет, Он и птицу пожалеет, и былинку сбережет.
Собрались мы плыть на лодках: кормчий парус подымал; Из тайги в ту пору беглый к нам бродяга забежал. Он, дрожа и задыхаясь, пал на землю предо мной И глядел мне прямо в очи с боязливою мольбой:
«Я скитался диким зверем тридцать дней в глуши лесов, Сжалься, батюшка, не выдай, скрой от лютых казаков!..» Вижу, лоб с клеймом позорным, обруч сломанных цепей, Но прощенья страстно молит взор испуганных очей.
Плачет, ноги мне целует -- окровавленный, в пыли: До чего созданье Божье, человека, довели!.. Я забыл, что он преступник, я хотел его поднять И как брату, кто б он ни был, слово доброе сказать.
Но жена меня торопит: «Спрячем бедного скорей!..» И голубка отвернулась, -- льются слезы из очей. Скрыл я миленького в лодке да подушек навалил; Протопопицу и деток на постелю положил.
Казаки к нам скачут вихрем и с пищалями в руках, Как затравленного зверя, ищут беглого в кустах. И кричат нам: «Где бродяга? -- уж не спрятан ли у вас?» «Никого мы не видали, -- обыщите наш карбас!»
Ищут, роют, но с постели бедной Марковны моей Не согнали: «Спи, родная, не тревожься! -- молвят ей, -- Вдоволь мук ты натерпелась!» Так его и не нашли. Обманул я их, сердечных. Делать нечего -- ушли.
Пусть же Бог меня накажет: как мне было не солгать? Согрешил я против воли: я не мог его предать. Этот грех мне был так сладок, дорога мне эта ложь: Ты простишь мне, Милосердный, ты, Христос, меня поймешь:
Не велел ли ты за брата душу в жертву принести. Всё смолкает пред любовью: чтобы гибнущих спасти, Согрешил бы я, как прежде, без стыда солгал бы вновь: Лучше правда пусть исчезнет, но останется любовь!
Вижу -- меркнет Божья вера, тьма полночная растет, Вижу -- льется кровь невинных, брат на брата восстает. Что же делать мне? Бороться и неправду обличать Иль, скрываясь от гонений, покориться и молчать?
Жаль мне Марковны и деток, жаль мне светиков моих: Как их бросить без защиты; горько, страшно мне за них! И сидел в немом раздумье я, поникнув головой. Но жена ко мне подходит, тихо молвит: «Что с тобой?
Отчего ты так кручинен?» -- «Дорогая, жаль мне вас! Чует сердце: я погибну, близок мой последний час. На кого тебя оставлю?..» С нежной ласкою в очах -- «Что ты, Бог с тобой, Петрович, -- молвит, -- там на небесах
Есть у нас ходатай вечный, ты же -- бренный человек. Он, заступник вдов и сирот, не покинет нас вовек. Будь же весел и спокоен, нас в молитвах поминай, Еретическую блудню пред народом обличай.
Встань, родимый, что тут думать, встань, поди скорей во храм, Проповедуй слово Божье!» Я упал к ее ногам, Говорить не мог, но молча поклонился до земли, И в тот миг у нас обоих слезы чудные текли.
Встал я мощный и готовый на последний грозный бой. Где ж они, враги Господни, жажду битвы я святой. За Христа -- в огонь и пытку! Братья, надо пострадать За отчизну дорогую, за поруганную мать!
Смерть пришла... Сегодня утром пред народом поведут На костер меня, расстригу, и с проклятьями сожгут. Но звучит мне чей-то голос и зовет он в тишине: «Аввакумушка мой бедный, ты устал, приди ко мне!»
Дай мне, Боже, хоть последний уголок в святом раю, Только б видеть милых деток, видеть Марковну мою. Потрудился я для правды, не берег последних сил: Тридцать лет, Никониане, я жестоко вас бранил.
Если чем-нибудь обидел, -- вы простите дураку: Ведь и мне пришлось немало натерпеться, старику... Вы простите, не сердитесь, -- все мы братья о Христе: И за всех нас, злых и добрых, умирал Он на кресте.
Так возлюбим же друг друга, -- вот последний мой завет: Всё в любви -- закон и вера... Выше заповеди нет.
Cookies on Poetry Cove